Снова Мережковский.У Достоевского нет противоядия от толстовства, только предчувствие его в романах, в публицистике же – еще какой яд. Ложь переплетена с правдой. Крайности...
"Другими словами: чемъ пожертвовать — нашею культурною истиной народному религіозному благообразію, какъ это делали или желали сделать славянофилы; или наоборотъ—народнымъ благообразіемъ нашей культурной истине, какъ это сделали западники? Что-же делать намъ, несчастнымъ, ни западникамъ, ни славянофиламъ, которымъ и то, и другое одинаково свято?—На этомъ распутіи, передъ этою задачею стояли оба они, Л. Толстой и Достоевский; каждый решилъ ее по своему, и въ различіи решеній этихъ сказалась вся ихъ безконечная религіозная противоположность."
А мне Аким симпатичнее, чем Каратаев.
Ну да, нет абсолютной истины и абсолютной лжи на земле.
"Достоевский понялъ,—кажется, онъ первый изъ людей понялъ или, по крайней мере, почувствовалъ съ такою силою,—что и въ религіи, какъ впрочемъ во всемъ человеческомъ, нетъ ни безусловной истины, ни безусловной лжи, а есть только более или менее сознательно условные, и чемъ более сознательные, темъ более совершенные знаки, знаменья, символы. Религіозное сознаніе Л. Толстого отрицаетъ символъ въ его самой первой и глубокой сущности, признаетъ религіозное, какъ нечто исключительно духовное, безкровное и безплотное, освобожденное отъ всехъ легендъ, обрядовъ, таинствъ, догматовъ. Сознаніе Достоевскаго, въ такой мере, какъ еще ни одно изъ являвшихся въ человечестве религіозныхъ сознаний — символично." „Мысль, изреченная, есть ложь".

(Гюстав Моро, "Ночь")
Символ необходим, т.к. человеческий язык условен, относителен и ограничен.
"Соединеніе знания съ любовью и есть наша новая религія, религія Достоевскаго."
Все же и рассуждения Зосимы об аде - демагогия, якобы гуманная, а на деле нифига.
"Великий Инквизиторъ восточной церкви, можетъ быть, назвалъ-бы „мистическое разсужденіе" старца Зосимы объ аде и адскомъ огне прямо „еретическимъ", неправославнымъ. Но для насъ, при теперешней степени нашего религіознаго сознанія, это — все еще старое вино, хотя и въ новомъ сосуде.—А вотъ и для насъ уже новое вино, которое не только Великий Инквизиторъ, но, можетъ быть, и самъ старецъ Зосима, можетъ быть, даже самъ Достоевскій, если-бы созналъ до конца то, что онъ здесь предчувствуетъ, назвалъ-бы ересью."
Да, Боже мой, да!!!!
(Правда о земле - ок, хотя символы так себе, не люблю культ матери в любых формах.) И нет, не понимал Достоевский значения исторического пути - если Толстой отрицал, то тот всё норовил не то назад свернуть, не то остановиться.
Неравны не социальные группы, а люди, но Мережковский смешивает социальное с личностным. Впрочем, прав насчет духовной аристократии, "священства по чину Мелхиседекову".
"Такъ именно, то есть, какъ величайший нигилизмъ, какъ „шигалевщину", какъ страшную анархическую силу, которая уравниваетъ горы и долы, „приводитъ все къ одному знаменателю", все слишкомъ глубокое и высокое—къ одной геометрически правильной плоскости, — такъ и только такъ поняли ученіе Христово Л. Толстой и Фридрихъ Нитче, одинъ—благословляя, другой — проклиная."
"ученіе Христово есть не только уравненіе старыхъ, недостаточно-глубокихъ долинъ, недостаточно-высокихъ горъ, но и открытіе новыхъ, глубочайшихъ долинъ, новыхъ, высочайшихъ горъ."
Да!
Необходимо утвердить личность и любовь, да не чисто духовную, а духовно-плотскую.
"Бедный рыцарь такъ и не понялъ главнаго въ любви своей: оттого-то „все безмолвный, все печальный, какъ безумецъ, умеръ онъ." Ему казалось, что онъ любитъ только духомъ, „чистымъ духомъ", отвлеченнымъ созерцаніемъ; но онъ любилъ и духомъ, и кровью, до крови: недаромъ-же кровью своею начерталъ онъ имя таинствеиной Возлюбленной; все-таки кровью хотелъ запечатлеть свой духовный союзъ съ Нею."

(Данте Габриэль Россетти)
А я про что)) Поэтому все эти скатывания в "духовную любовь" - для меня регресс. Это всё уже было, и это не то, неправда, не вся правда. Если я люблю человека, то мне его надо иметь рядом, видеть, слышать, трогать, вдыхать и выдыхать, брать и давать. Известное "бескорыстие" в любви - это просто кайф от самого процесса (отношений в целом, я сейчас не только про секс).
"...любили, „невесты неневестныя", Жениха своего, до мученической крови, до кровавыхъ язвъ на теле. Для насъ это самая темная, не „вмещенная" нами сторона христіанства. Для насъ какъ будто выдохлось все благоуханіе этой книги, благоуханіе мѵра, которое возлила великая грешница на ноги Господа, которымъ и Жены-Мироносицы въ сумеркахъ самаго таинственнаго утра пришли помазать Тело Его въ гробу."

(Данте Габриэль Россетти... идеально)
Да, «для нас и чистейшее миро любви уже нечисто», но где и когда была чистота? Уж конечно, не Марья Павловна из "Воскресения" в этом виновата. Но непонятно, где Мережковский видит у Достоевского «преображение пола». Вовсе нет – его святые от пола бегут, а кто не бежит, тот «насекомое». И Нелли только потому у него человек, что еще не женщина.
Важнее бессознательное соединение, чем сознательная противоположность. У обоих. Ну да.
"Собственность для христіанъ Достоевскаго действительно—такая„слабая паутина", что при одномъ прикосновеніи разрывается; а для христіанъ Л. Толстого—цепь, которую нельзя вырвать изъ сердца иначе, какъ съ кусками живого тела, живого „мяса"; ежели и отрекаются они отъ собственности, то съ такою болью и судорогой, что глядеть-то на нихъ противно: словно жилы изъ себя вытягиваютъ;—ужъ лучше-бы не отрекались, Богъ съ ними!"
Воот, и с сексом то же самое.
„светлаго воздыханія", какъ-бы сумеречнаго света самаго таинственнаго утра, въ которое жены-мѵроносицы пришли ко Гробу, въ которое только и могло совершиться Воскресеніе,—никогда не испыталъ Л. Толстой. У него одно изъ двухъ: или языческая радость жизни и скорбь смерти; или христіанская скорбь жизни и радость смерти; у него — или страшный мракъ той черной „дыры", въ которую проваливается Иванъ Ильич, или еще более страшный, „белый светъ смерти", въ которомъ для князя Андрея все цвета волшебнаго фонаря жизни разлагаются, потухаютъ и все „ужасно просто, гадко".
Про зайца - блестяще просто.
"Тайна Л. Толстого отталкиваетъ, какъ то отвратительное нечеловеческое оно, которое стоитъ за дверью и ломится въ дверь; тайна „ухаетъ" на человека и насильно загоняетъ его, какъ зайца, на дорогу любви. Тайна Достоевскаго притягиваетъ, заманиваетъ на дорогу любви, соблазняетъ всеми соблазнами не только жизни и радости, но также смерти и ужаса. „Отреченіе и согласіе мне менее трудны, чемъ другимъ, потому что я ничего не хочу. Я желалъ-бы только не страдать", — разсуждаетъ окончательно затравленный заяцъ, Аміель.—
„Виноградари вообразили себе, разсуждаетъ не менее затравленный Нехлюдовъ въ конце „Воскресенія", что садъ, въ который они были посланы для работы на хозяина, былъ ихъ собственностью; что все, что было въ саду, сделано для нихъ, и что ихъ дело только въ томъ, чтобы наслаждаться в этом саду своею жнзпью.— А ведь это очевидно нелепо!''. Вотъ чувство раба, который не веритъ въ доброту господина своего, чувство работника, который не веритъ въ щедрость хозяина; вотъ уныніе согрешившаго Адама, изгнаннаго изъ рая, изъ „сада" и обреченнаго есть хлебъ свой въ поте лица своего, пока не вернется въ землю, изъ которой взятъ. Міръ не рай, не ,,Божий садъ", а место проклятья, изгнанья, место работы и рабства. Это конечно Ветхій Заветъ, это до-христіанское отношеніе виноградарей къ „Саду"; а вотъ и христіанское: „милые мои, — говоритъ умирающий отрокъ въ воспоминаніяхъ старца Зосимы,—прямо въ сад пойдемъ и станемъ гулять и резвиться, другъ друга любить, и восхвалять, и целовать, и жизнь нашу благословлять.—Птички Божіи, птички радостныя!.." Вотъ уже чувство свободнаго, а не раба, чувство Адама, возвращеннаго въ рай, веселіе Сына, поверившаго въ благость и щедрость Отца: міръ есть Божий садъ—значитъ, и мой садъ, потому что я сынъ Отца, и все Его—мое; господский или хозяйский садъ—чужой; но садъ Отца моего—моя „собственность", потому что мы любимъ другъ друга, и у насъ все общее. „Станемъ гулять въ саду и резвиться, и жизнь нашу благословлять" — разве это не значитъ: станемъ "наслаждаться в этом саду своею жизнью?''

(Джон Уильям Уотерхаус)
Но для „христіанина" Л. Толстого „это очевидно нелепо", то есть, для него „очевидно нелепа" самая сущность ученія Христова — не прежняя, рабская, а новая, свободная любовь къ Богу, сыновность людей Богу."
Прекрасно!
"Въ этихъ словахъ изъ Дневника Аміеля нетъ вовсе мысли, даже вопроса о томъ, есть-ли смерть не только „переходъ въ ничто"? можно-ли „смертью смерть попрать", не исчерпывается-ли смыслъ жизни и смерти чемъ-то независимымъ отъ противоположности жизни и смерти? ... Заячій страхъ, заячья покорность, отреченіе отъ жизни, проклятіе жизни, самое безнадежное изъ всехъ проклятий, тихое, смиренное, — ,,я ничего не хочу, я-бы желалъ только не страдать",—такъ доныне почти всегда и везде нонималось ученіе Христово; къ этому пониманію Л. Толстой въ сущности ничего не прибавилъ, только довелъ его до последней крайности.
Покорность Богу отъ страха, не отъ любви и доверія, не отъ „великаго дерзновенія", а отъ одного страха и недоверія. „Страхъ Божий" какъ начало христіанства? — „Любовь до того совершенства достигает в нас."—говоритъ ученикъ Иисуса, воздежавший на груди Его, —что мы имеем дерзновеніе.—В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе есть мучение; боящийіся не совершен в любви''. Ежели то, что Л. Толстой называетъ „христіанскою любовью", действительно можно такъ называть, то ужъ, во всякомъ случае, любовь эта не имеетъ никакого „дерзновенія", не „изгоняетъ страха"; — нетъ, сама она вся — отъ страха, отъ „мученія страха", отъ последней степени этого мученія, которая есть даже не просто страхъ смерти и страданий, а "страх страха": мне такъ страшно, что лучше я не буду говорить и думать о томъ, какъ мне страшно.—„Дитя мое, отдай мне свое сердце".—„На, возьми,— да будетъ воля Твоя". — А втайне— мысль самая страшная: я знаю, что Ты господинъ жестокий,—жнешь, где не сеялъ, собираешь, где не разсыпалъ; если я тебе и не отдамъ моего сердца,— Ты все равно возьмешь его, возьмешь насильно: такъ на-же, возьми, „да будетъ воля Твоя".—Покоряться такъ—не значитъ-ли въ сущности „делать хорошее лицо при скверной игре"?"
Именно оно и есть)
„Пугалы смерти и страданий насильио загоняютъ человека, какъ зверя, какъ того кабана, котораго травитъ дядя Ерошка,—въ капканъ любви, въ законъ любви. Да, именно—законъ. Любовь—не евангельское „блаженство" и свобода, а все еще ветхозаветный законъ, любовь — вечное насиліе Бога надъ человекомъ, вечная травля человека Богомъ. Человекъ—„заяцъ", Богъ—охотникъ; человекъ — преступникъ, приговоренный къ смерти, казнь котораго отсрочена; Богъ—палачъ. Въ предсмертныхъ мученіяхъ, Иванъ Ильичъ „бился, какъ бьется в руках палача приговоренный к смерти, зная, что онъ не можетъ спастись. Онъ плакалъ о безпомощности своей, о своемъ ужасномъ одиночестве, о жестокости людей, о жестокости Бога''. Тайна смерти, тайна Бога и есть та „черная дыра", черный узкий мешокъ, куда „суетъ съ болью" умирающаго Ивана Ильича, „все дальше просовываетъ и не можетъ просунуть сила невидимая, непреодолимая'', нечто безъобразное и безобразное. Такой Богъ—даже не Он, а Оно. Въ предсмертномъ бреду князя Андрея ,,за дверью стоитъ оно.— Что-то ужасное, уже надавливая съ другой стороны, ломится въ дверь. Что-то нечеловеческое—смерть ломится въ дверь".
Такой Богъ лишаетъ человека всякаго человеческаго достоинства, низводитъ на степень животнаго, ставитъ въ самыя унизительныя положенія человеческую душу и тело.

(Джордж Фредерик Уоттс)
."
"Воскресеніе духа есть только умираніе тела, не начало чего-то новаго, сверхъ-животнаго, а только конецъ стараго, животнаго,— отрицаніе плоти—одно отрицаніе, безъ утвержденія того, что за плотью. Здесь происходящее въ душе такъ связано съ происходяшимъ въ теле, что одно невозможно безъ другого, одно исчезаетъ съ другимъ. Если-бы Брехуновъ не замерзъ, то просто не сумелъ бы вспомнить своихъ любовныхъ мыслей о Никите и, по всей вероятности, остался бы такимъ-же кремнемъ, какимъ былъ до замерзанія; теломъ-бы воскресъ, а духомъ снова умеръ-бы."
Это вот к тому, что человека надо мучить, чтобы он стал лучше - эта зараза на самых вершинах того, чему мы поклоняемся и считаем величайшими достижениями нашей культуры. Такие нам назначили вершины, да. После этого чего хотим-то? Счастья? Нельзя, разбалуемся, испортимся! Хотя бы не страдать - но и это многовато, это ведь лень и эгоизм!
"Дело въ томъ, что телесная слабость и сладость животной любви къ себе, притворившейся христіанскою любовью къ другимъ, есть одна изъ ступеней, по которымъ спускается умирающая плоть въ глубину неведомаго,—одна изъ ступеней, но не последняя; когда ступень эта пройдена, надо итти дальше."
*
Минский, "Философские разговоры", разговор третий.
"Великое-же замешательство, которое доныне царило и до конца дней будетъ, вероятно, царить въ религіозномъ сознаніи людей, объясняется темъ, что храмъ Богу, подобно вавилонскому столпу, строится многими рабочими,—чувствами, умозреніемъ, мистическимъ разумомъ,—изъ которыхъ каждый говорит на иномъ наречіи, но свой языкъ хочетъ навязать всемъ остальнымъ."
Воот)
"Только мэоническая природа божества является мне ручательствомъ, что найдена вечная мистическая идея, которая не истлеетъ и не превратится въ мусоръ. И только созерцаніе отрицательной святыни облегчаетъ мне бремя жизни. Когда я выхожу изъ храма Единаго, где я не долженъ былъ ни верить, ни просить, а въ полной уверенности поклонялся истине и любилъ, и возвращаюсь къ действительности, то испытываю нечто странное. Пройденный путь метафизическихъ разсуждений кажется мне ненужнымъ и скучнымъ, и я-бы хотелъ забыть о нихъ, какъ по окончаніи постройки удаляютъ скрывавшие ее леса. Чувственный-же міръ, наоборотъ, является мне въ новомъ, почти божественномъ свете. Предметный міръ имеетъ больше сродства съ божествомъ, нежели умозреніе. Каждый предметъ уже однимъ темъ, что онъ индивидуально ограниченъ и равенъ себе, является какимъ-то подобіемъ абсолютно Единаго."
Вот прекрасно человек выразил мое религиозное чувство!

(Джон Уильям Уотерхаус)